Смотрела на завешанный огонек в дежурной комнате, недремлющую сиделку в ней и мучительно ждала каждого нового боя часов: ближе к утру, но до утра оставалось еще 6 часов. О, это были мучительные часы!
Напряженно думала о Юрии, перебирала в памяти его последний визит в среду. Думала о том, как мы будем жить вместе и как вот в такую трудную бессонную ночь я его разбужу и скажу, что мне страшно, и он обнимет меня и успокоит, и станет так хорошо и не страшно. Слышала, как било 3/4 пятого, и с этой мыслью о Юрии заснула. В 6 проснулась и больше уже спать не могла. Следующий день был тоже тяжелый. Бессонная ночь совершенно измотала нервы. Казалось, что так больше нельзя, что надо как можно скорее выбраться отсюда. Еще казалось, что жизнь уже сломана, что того счастья, которое представлялось таким возможным, — никогда не будет, что Юрий стал другим, что между нами уже нет прежней близости и…и…и я плакала весь день. На беду — и доктор не приходил. Написала Юрию какое-то отчаянное письмо, но не успела отправить — вечером пришел доктор и сказал, что в воскресенье я могу выписаться. Должно быть, так всегда бывает в жизни: как дойдешь до какой-то последней черты, за которой, как кажется, ничего уже нет, — хвать, что-то такое и выручит.
И вот я в воскресенье приехала домой. Сплю спокойно, а нервы шалят. Каждое утро езжу в госпиталь на пикюр[65]. На той неделе будет консультация у доктора. Чувствую себя бодро. Сумасшедше прибавляю в весе (напр<имер>, 1 кг 300 гр в день!), строго соблюдаю режим. Все как будто шло хорошо. А вот сегодня мне в госпитале сделали анал<из>, и оказалось, что опять есть и сахар, и всякие гадости. У меня так руки и опустились. Господи, как хочется опять быть здоровым, нормальным человеком! Будет ли это?
Но, если у человека отнимают правую руку, он все-таки продолжает жить, как-то приспосабливается обходиться левой. Я решила жить так, чтобы болезнь мне не мешала. Об Институте думать нечего. И лучше о нем совсем не думать, только расстраиваешься. Личная жизнь точно оборвалась. Плохо, что мы с Юрием совсем не бываем одни, поэтому наши встречи всегда как-то полуофициальны и несколько натянуты. И когда еще мы встретимся по-настоящему? Об этом тоже лучше, может быть, не думать. Но у меня — вот — стихи, и вот я решила снова стать поэтессой. М<ожет> б<ыть>, это самое верное мое дело. Сегодня Папа-Коля дал одно стихотворение в «Новости». И еще мне хочется дать штуки две в «Современные записки». Будут какие-то волненья, ожиданья, хоть некоторое время будет, чем жить. Да и нельзя так, без боя, сдаваться. Потом буду читать, только бы в госпиталь опять не ложиться.
23 мая 1927. Понедельник
Вчера я в первый раз почувствовала себя совсем здоровой. Мы с Юрием ходили в лес. Попали под дождь и град, закутались оба в его плащ, стали под густой липой и смеялись. Потом расстелили этот плащ на более сухом месте, сидели, валялись. Было хорошо, как давно уже не было. Юрий стал опять прежним, и, вернее, не Юрий, а я; и поцелуи были какие-то прежние, и что-то новое было во всем этом. Почувствовала, что счастье будет, Юрий тут, Юрий близкий, Юрий любит. И еще почувствовала: здорова. Лес после дождя был такой красивый, и так хорошо пахло; и совсем я не устала, не смотрела неподвижно в одну точку, и не было трудно — лень как-то — говорить, произносить слова. И даже вдруг побежала, полным ходом, по поляне, вырываясь и увертываясь от Юрия. В голове вихрем: здорова!
Стало окончательно ясно, что все мои госпитальные мысли о Юрии, когда мне казалось, что он стал каким-то другим, что между нами нет и не будет прежней близости — все это не что иное, как кошмар диабетика. Вчерашний день меня в этом окончательно убедил. Боже, как все это было глупо! А ведь и Юрий нечто вроде этого испытывал, только более здраво смотрел на дело. Как-то вечером мы сидели в моей комнате у окна, где нас из той комнаты не видно, Юрий на сундуке, я на окне. Он тихонько гладил мне колено, потом вдруг отдернул руку и откинулся. В лесу он мне сказал: «Знаешь, Ирина, раньше, когда я тебя вот так трогал, ласкал, у меня никогда не было такого чувства, что это дурно, как будто я самого себя трогал. А тут вдруг мне показалось, что тебе это может быть неприятно. Даже как-то неловко стало». А вчера мы были самыми близкими, как во время экзаменов.
Однако я совсем не поправляюсь. В госпиталь езжу каждое утро, несколько волнуюсь. Прихожу сегодня — Marcelle в палате нет, стала делать себе анализ. Сначала на сахар. Хоть и плохо я в этих реакциях разбиралась, но во время кипяченья поняла, что сахар еще есть. Marcelle сказала, как и вчера. Мало.
Начала делать на «acetone»[66], и такая бестолковая, до сих пор не запомню, из какого пузырька капать надо. Так и сейчас не знаю. Приходила сестра — показала. Как и вчера, этой гадости уже нет. Так что, с этой стороны ничего плохого нет. Пошла взвешиваться, похудела на 250 гр. Немного, при моих скачках, но все-таки. С нетерпением жду завтрашнего утра — поехать в госпиталь, сделать анализ, взвеситься. Вообще я теперь живу от утра до утра, и по-прежнему центром всего является мое здоровье. Боже мой, каким прекрасным мне вчера показался мир, когда я почувствовала, что здорова. Пусть это не верно, не точно, но ведь это значит, что я поправляюсь, ведь это в первый раз, за сколько месяцев, я себя так почувствовала.
Я помню, в госпитале лежала одна больная, лежала уже два месяца; у нее был страшно вздут живот, и на ноге — твердая шишка. И вот однажды пришел доктор, проткнул одну из шишек, вставил трубку с кишкой и из нее вытекло, не помню, 15 или 20 литров жидкости. И все. И через несколько дней она выписалась. Боже, как она радовалась! Смеется, хлопает в ладоши, а руки такие слабые, как плети, и всех целует, плачет… Так вот, и у меня настроение близкое к этому. Сегодня же немножко не то, но вчера! Как хорошо было вчера. Ведь сколько месяцев — считая с января, когда причина была неизвестна. Что-то будет завтра? А в среду консультация.
29 мая 1927. Воскресенье
Мне казалось, что позавчера я написала хорошее стихотворение. Я даже хотела послать его в «Современные записки». А Юрий отнесся к нему более чем равнодушно. Символики не понял, звуковых повторений не заметно. Когда месяцев 8 тому назад Костя спросил меня, к кому ревновать, я сказала: «Только не к Софиеву, ведь он — поэт». Потом мы с Юрием много смеялись над этой фразой, а теперь я опять возвращаюсь к ней. Было бы лучше, если бы он не был поэтом. Это, конечно, очень хорошо, что он так понимает поэзию и чувствует ее так же, как и я, это нас только сближает; но сам он мог бы и не писать. Зависть? Это чувство свойственно каждому поэту… Ревность к Мамченко — в прямом и в широком смысле? Мне трудно в этом разобраться. Только с тех пор, как в первый раз в Bolee Мамченко пришел в восторг от его стихов, какое-то равновесие было нарушено. Вот вчера он был у Мамченко.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});